происхождение фамилий

Реставраторы парадигм

Изучая дубненский фольклор, я услышал эту историю, которая до сих пор кажется мне неправдоподобной, хотя все её персонажи носят имена и фамилии совершенно невымышленных людей. Случилась так, что одним летним вечером некто Грунский, деклассированный физик, сидел в институтском буфете и тихо коммутировал с окружающим миром. Один из таких коммутантов, алгоритмист Бардин, с которым Грунский любил играть в языковые игры, человек непреклонного возраста и густоматематизированной внешности, сидел напротив него и пил чай с сушками. Встретив в тот вечер коллегу за третьей чашкой кофе, Бардин привычно спросил: “Упал барометр? Хочешь, дам народный алгоритм?”

Они были одногодки, хотя Грунский, как физик, выглядел моложе. Но только не сейчас. Приближалась гроза, и её приближение читалось на лице Грунского. Многие думают, что гроза — это электрические разряды и потоки H2O, а вот магнитная составляющая от них ускользает. Грунский принадлежал к меньшинству. Грозы у нас не редкость, и ни одна ещё не прошла мимо него.

— Жаль, пирожных нет, — произнесло геометрическое место точек, именуемое Бардиным. — Сушки твёрдые, больше брать не буду. А то ещё зубы поломаешь. В нашем возрасте пора думать о вечном! — И захохотало.

Грунский, чувствилище Вселенной, кисло улыбнулся, давая понять, что оценил каламбур, но насладиться им сейчас не в состоянии. Его многострадальный организм был превосходным метеорологическим, а с некоторых пор геодезическим и даже астрономическим прибором. Он фиксировал перепады атмосферного давления и приближение магнитных бурь, предупреждал о появлении новых пятен на Солнце и дважды в сутки регистрировал твёрдую приливную волну, порождаемую в земной коре нашим ближайшим соседом Луной. Ближний космос был им уже освоен, дальний был на подходе. В этот момент Грунский переживал падение крупного метеорита в кратере Арзахель. Он шёл к тому, чтобы чувствовать всю Вселенную. Никто не видел, чтобы Грунский писал стихи. Но если бы писал, это был бы поэт космического масштаба. Странно, что о нём до сих пор ничего нет в медицинских журналах.

— Разница между нами, — назидательно сказал Бардин, продолжая разговор, — заключается в том, что я выгляжу умнее, когда говорю, а ты — когда молчишь.

Дождавшись, когда Грунский обидится, Бардин добавил:

Но в любом случае ты выглядишь умнее.

И снова засмеялся.

Грунский знал, как могут выглядеть математики, и принимал его таким как есть. Ведь Бардин, в сущности, математик с ног до головы. В глубине души он верит только в математические построения. На лице у него вместо бровей растут бесконечные дроби. Можете себе вообразить? Бардин знает это и уже посвятил им шутливый мемуар в духе Кеплера. Чтобы быть ближе к людям, он их периодически обрывает. Впрочем, что за надобность описывать внешность математика? Представьте себе кубический автопортрет Пикассо — и этого довольно.

— Я не хочу быть Кассандрой, — серьёзно сказал Грунский, — но мне кажется, что ещё немного — и сместятся мировые константы.

В этот момент с неба слетела молния толщиной в исполинскую человеческую руку, и в буфет под ужасающие раскаты грома вошли сорок вычислителей. В самих вычислителях ничего удивительного не было: буфет располагался в корпусе вычислительного центра, здесь их было по крайней мере ещё четыре раза по сорок, — но появление в таком ровном количестве, да ещё под раскаты грома, показалось Грунскому знаковым. Каждый вычислитель имел при себе колоду перфокарт, каждый держал под мышкой листинг; большинство были вооружены карандашами и ластиками. Были среди них и одарённые люди, Грунский их жалел: всякая мысль, истраченная не на физику высоких энергий и элементарных частиц, казалась ему истраченной зря. Хотя бульшая часть жизни самого Грунского, которую он называл работой, тоже состояла из вычислений, он их называл выкладками, даже когда доводил до числа, как того требовала школа.

Другая молния озарила небосвод, третья, четвёртая. По окнам яростно хрястнул дождь.

— Надеюсь, мы останемся на месте? — пошутил Бардин.

— О чём ты говоришь!

Оба они когда-то читали “Иду на грозу”, оба грезили о рычаге, которым перевернут весь мир, но Бардин пошёл на мехмат и учил электричество по Калашникову, а у Грунского была солидная теоретическая подготовка.

— Мировые константы — это только константы, даже не законы. Даже не подзаконные акты. Но их изменение изменит мир, в котором мы живём!

Бардин понимающе улыбнулся. Он научился вычислять настроения Грунского. Человек катастрофического мышления, Грунский мыслил не просто катастрофами, а катастрофами глобальными, а в частной жизни ограничивался тем, что после каждого заболевания гриппом сжигал свои дневники, а поправившись, восстанавливал по памяти и продолжал дальше.

Грунский ошибся. Мировые константы остались на месте. Заряд электрона не изменился ни на кулон, постоянная Планка удержалась на уровне 1,05 1027 эрг с, а скорость света в вакууме по-прежнему была в вакууме.

Мировые константы не изменились, зато сами физические законы стали эволюционировать в обратном направлении, доходя до школьного уровня. Бруски без трения заскользили по наклонным плоскостям, подвижные и неподвижные блоки утратили массу, удары стали абсолютно упругими, а сопротивление воздуха прекратилось, в результате чего инерция, как свойство движущейся материи, стало очевидным фактом, не требующим специальных разъяснений. Природа привела себя в соответствие с моделями, столь приятными для составителей задач по элементарной физике.

Как сто лет назад, материя исчезла, остались одни уравнения. Вслед за этим настала очередь самих уравнений. Откуда они взялись, эти паразиты сознания, эти разрушители парадигм? Грунский видел в них порождение грозы, но доказательства отсутствовали. Между тем уравнения становились всё проще и проще; Грунский сам был за упрощение физики, но не до такой же степени! Он ценил и Фарадея, и Био-Савара, уважал и Ампера, и Кулона, и силу Лоренца, но предпочитал их видеть всех вместе как единое целое в уравнениях Максвелла.

Как во времена Максвелла, стало модным отрицать атомы; Грунскому, вся жизнь которого состояла из физики элементарных частиц, это было неприятно.

Дрова перестали гореть по Лавуазье, а теплота перестала быть движением молекул, возродился флогистон, а за ним и другие тонкие материи; место электромагнитых полей занял эфир. Вихри Декарта пронеслись по Солнечной системе; на какое-то время всё успокоилось и пространство стало абсолютным (Грунский должен был сознаться, что ему, тайному ньютонианцу, это доставило удовольствие, хотя внешне он протестовал).

Земля стала одной из звёзд, обладающей особым светом, теплом и влиянием. Скорость света перестала быть пределом, сами пределы исчезли; сорок вычислителей не оставались без дела и едва успевали перевычислять. Впрочем, и математика упростилась: исчезли континуальные интегралы (контурные тоже), функции Грина, отпало вариационное исчисление, вместе с падением пределов рухнул матанализ, и тут Бардин забил тревогу, а Грунский оставался внешне спокоен, ибо дорожил больше физическим смыслом, но когда исчезли бесконечные дроби, он вдруг почувствовал, что у него что-то оборвалось внутри...

Разительные перемены произошли в биологии. Из грязи стала самозарождаться жизнь, с исчезновением микроскопа пропали простейшие (но порождаемые ими болезни почему-то остались, Грунского это неприятно удивило), классификации животных и растений перепутались, великие географические открытия закрылись, но сама Америка, как континент, осталась — может быть, потому что там жили индейцы. Грунский ждал, когда всё это, наконец, остановится, но когда услышал ликующее: “Назад, к Аристотелю!” — понял, что впереди античность и скоро им предстоит встреча с Архимедом.

Усилилось пифагорейское начало. В руках у вычислителей появились абаки...

Возможно, всё это были только видения, но в них присутствовали и Бардин, и Грунский, и институтский буфет, и Институт в целом, и окружающая его нестриженая природа, на которую физики никогда не смотрели как на объект исследования, предпочитая ей фотоплёнки с заснятыми пузырьками воды или пара, которые они называли траекториями элементарных частиц.

Бардин, агностик в сущности, сомневающийся в существовании физической реальности, с удивлением воскликнул:

— Мне нечего больше вычислять! А ведь это единственное, чем я могу зарабатывать на жизнь и кормить семью!

— Будешь вычислять квадратный трёхчлен, — ехидно заметил Грунский. — Его знали ещё в Вавилоне.

Человек абстрактный (его докторская посвящена исследованию устойчивости четырёхмерного мыльного пузыря, результат не приводим, ибо проверить всё равно невозможно), Бардин предложил:

— Наверное, нужно создать какую-нибудь экспериментальную установку.

Грунский слабо улыбнулся. Парадокс заключался в том, что имея в качестве столь совершенного измерительного прибора собственный организм, Грунский был совершенно беспомощен в экспериментальной физике.

— Ты должен вспомнить основные уравнения, — настаивал Бардин. — Мы должны всё восстановить. На нашем месте так поступил бы каждый настоящий учёный.

— Тебе легко говорить! — возмутился Грунский. — Восстановить то, что создавалось веками!

— Но ты же советский человек, — пошутил Бардин, и Грунский не мог сдержать довольной улыбки. Он ушёл в себя и сосредоточился настолько, что услышал, как левое полушарие отдаёт распоряжения правому...

Было уже далеко заполночь, когда Грунский составил, наконец, Бардину нужную систему уравнения. Бардин попробовал одну подстановку, другую третью, и когда казалось, что все мыслимые подстановки уже исчерпаны, переменные тихо разделились.

Остальное было делом техники.

— Осторожно, скобки закрываются, — предупредил Бардин, завершая выкладки, и первый же засмеялся.

— Земля стоит на трёх китах, — сказал Грунский. — Я сейчас чувствую себя четвёртым.

— Человек, который спас мир, — сказал Бардин.

— Я спас больше, чем мир, — гордо возразил Грунский. — Я спас Физику!

История эта вошла в дубненский фольклор как “Малый апокалипсис Грунского”. Я принял её всерьёз, и надо мной посмеялись. Оказывается, парадигма — это всего лишь дисциплинарная матрица учёного, и её изменение само по себе не могло повлиять на окружающий мир.

Сам Грунский уклонялся от разговора на эту тему, говорил, что его выставили на посмешище. Бардин, напротив, охотно подтвердил, что действительно участвовал в видениях Грунского и помогал ему в меру сил реставрировать современное естествознание; при этом он добавил, что все эти видения истинны, потому что логически непротиворечивы, чем только посеял во мне дополнительные сомнения.

Каждый из вычислителей подтверждал историю с сорака вычислителями, но отрицал, что входил в их число.

Знакомый членкорр, авторитет в научном мире, который знал историю с Грунским, Бардиным и сорока вычислителями и мог пролить свет, был то занят, то в отпуске, то на международном симпозиуме в одной из тех стран, где доллары падают в карманы быстрее, чем осеннние листья в ветреный день, и ему, ясное дело, было не до меня.

Наконец, я записал эту историю; теперь Бардин обещает протащить её в какой-нибудь солидный математический журнал — в рубрику “Математические побасенки”.

Перед публикацией я на всякий случай ещё раз позвонил Грунскому — и снова неудачно: мне сказали, что он только что вернулся из-за границы и теперь хворает, привезя из Европы новую, утончённую форму гриппа.